Униженные и оскорбленные - Страница 26


К оглавлению

26

ГЛАВА XV

Я застал Наташу одну. Она тихо ходила взад и вперед по комнате, сложа руки на груди, в глубокой задумчивости. Потухавший самовар стоял на столе и уже давно ожидал меня. Молча и с улыбкою протянула она мне руку. Лицо ее было бледно, с болезненным выражением. В улыбке ее было что-то страдальческое, нежное, терпеливое. Голубые ясные глаза ее стали как будто больше, чем прежде, волосы как будто гуще, – все это так казалось от худобы и болезни.

– А я думала, ты уж не придешь, – сказала она, подавая мне руку, – хотела даже Мавру послать к тебе узнать; думала, не заболел ли опять?

– Нет, не заболел, меня задержали, сейчас расскажу. Ну что с тобой, Наташа? Что случилось?

– Ничего не случилось, – отвечала она, как бы удивленная. – А что?

– Да ты писала... вчера написала, чтоб пришел, да еще назначила час, чтоб не раньше, не позже; это как-то не по-обыкновенному.

– Ах, да! Это я его вчера ждала.

– Что ж он, все еще не был?

– Нет. Я и думала: если не придет, так с тобой надо будет переговорить, – прибавила она, помолчав.

– А сегодня вечером ожидала его?

– Нет, не ждала; он вечером там.

– Что же ты думаешь, Наташа, он уж совсем никогда не придет?

– Разумеется, придет, – отвечала она, как-то особенно серьезно взглянув на меня.

Ей не нравилась скорость моих вопросов. Мы замолчали, продолжая ходить по комнате.

– Я все тебя ждала, Ваня, – начала она вновь с улыбкой, – и знаешь, что делала? Ходила здесь взад и вперед и стихи наизусть читала; помнишь, – колокольчик, зимняя дорога: «Самовар мой кипит на дубовом столе...», мы еще вместе читали:

Улеглася метелица; путь озарен,

Ночь глядит миллионами тусклых очей..,

. . . . . . . . . . . . . . . . . .

И потом:

То вдруг слышится мне – страстный голос поет,

С колокольчиком дружно звеня:

"Ах, когда-то, когда-то мой милый придет,

Отдохнуть на груди у меня!

У меня ли не жизнь! Чуть заря на стекле

Начинает лучами с морозом играть,

Самовар мой кипит на дубовом столе,

И трещит моя печь, озаряя в угле

За цветной занавеской кровать..."

– Как это хорошо! Какие это мучительные стихи, Ваня, и какая фантастическая, раздающаяся картина. Канва одна, и только намечен узор, – вышивай что хочешь. Два ощущения: прежнее и последнее. Этот самовар, этот ситцевый занавес, – так это все родное... Это как в мещанских домиках в уездном нашем городке; я и дом этот как будто вижу: новый, из бревен, еще досками не обшитый... А потом другая картина:

То вдруг слышится мне – тот же голос поет,

С колокольчиком грустно звеня:

"Где-то старый мой друг? Я боюсь, он войдет

И, ласкаясь, обнимет меня!

Что за жизнь у меня! – И тесна, и темна,

И скучна моя горница; дует в окно...

За окошком растет только вишня одна,

Да и та за промерзлым стеклом не видна

И, быть может, погибла давно.

Что за жизнь! Полинял пестрый полога цвет;

Я больная брожу и не еду к родным,

Побранить меня некому – милого нет...

Лишь старуха ворчит..." – – -

– «Я больная брожу»... эта «больная», как тут хорошо поставлено! «Побранить меня некому», – сколько нежности, неги в этом стихе и мучений от воспоминаний, да еще мучений, которые сам вызвал, да и любуешься ими... Господи, как это хорошо! Как это бывает!

Она замолчала, как будто подавляя начинавшуюся горловую спазму.

– Голубчик мой, Ваня! – сказала она мне через минуту и вдруг опять замолчала, как будто сама забыла, что хотела сказать, или сказала так, без мысли, от какого-то внезапного ощущения.

Между тем мы все прохаживались по комнате. Перед образом горела лампадка. В последнее время Наташа становилась все набожнее и набожнее и не любила, когда об этом с ней заговаривали.

– Что, завтра праздник. – спросил я, – у тебя лампадка горит.

– Нет, не праздник... да что ж, Ваня, садись, должно быть устал. Хочешь чаю? Ведь ты еще не пил?

– Сядем, Наташа. Чай я пил.

– Да ты откуда теперь?

– От них. – Мы с ней всегда так называли родной дом.

– От них? Как ты успел? Сам зашел? Звали?..

Она засыпала меня вопросами. Лицо ее сделалось еще бледнее от волнения. Я рассказал ей подробно мою встречу с стариком, разговор с матерью, сцену с медальоном, – рассказал подробно и со всеми оттенками. Я никогда ничего не скрывал от нее. Она слушала жадно, ловя каждое мое слово. Слезы блеснули на ее глазах. Сцена с медальоном сильно ее взволновала.

– Постой, постой, Ваня, – говорила она, часто прерывая мой рассказ, – говори подробнее, все, все, как можно подробнее, ты не так подробно рассказываешь!..

Я повторил второй и третий раз, поминутно отвечая на ее беспрерывные вопросы о подробностях.

– И ты в самом деле думаешь, что он ходил ко мне?

– Не знаю, Наташа, и мнения даже составить не могу. Что грустит о тебе и любит тебя, это ясно; но что он ходил к тебе, это... это...

– И он целовал медальон? – перебила она, – что он говорил, когда целовал?

– Бессвязно, одни восклицания; называл тебя самыми нежными именами, звал тебя...

– Звал?

– Да.

Она тихо заплакала.

– Бедные! – сказала она. – А если он все знает, – прибавила она после некоторого молчания, – так это не мудрено. Он и об отце Алеши имеет большие известия.

– Наташа, – сказал я робко, – пойдем к ним...

– Когда? – сбросила она, побледнев и чуть-чуть привстав с кресел. Она думала, что я зову ее сейчас.

– Нет, Ваня, – прибавила она, положив мне обе руки на плечи и грустно улыбаясь, – нет, голубчик; это всегдашний твой разговор, но... не говори лучше об этом.

– Так неужели ж никогда, никогда не кончится этот ужасный раздор! – вскричал я грустно. – Неужели ж ты до того горда, что не хочешь сделать первый шаг! Он за тобою; ты должна его первая сделать. Может быть, отец только того и ждет, чтоб простить тебя... Он отец; он обижен тобою! Уважь его гордость; она законна, она естественна! Ты должна это сделать. Попробуй, и он простит тебя без всяких условий.

26